Серебряный век. Поэзия Осипа Мандельштама



2

 

Рязанский заочный институт (филиал)

Московского государственного университета культуры и искусств

 

 

Факультет  организации и управления

 

 

Контрольная работа

 

 

По дисциплине: Русская литература XX века

 

Тема: Серебряный век. Поэзия Осипа Мандельштама

 

Преподаватель: Федосеева Т.В.

 

Ф.И.О. студента: Селихова Ирина Юрьевна

 

 

Курс: 3 Группа: 0923

 

 

Место работы: ГБУК РО «Библиотека им. Горького»

 

 

Должность: библиотекарь

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Рязань

2012

 

Содержание

Введение…………………………………………………………………………...3

1. Начало творческого пути………………………………………………………5

2. Своеобразие поэзии Мандельштама…………………………………………..9

Заключение…………………………………………………………………….....20

Список литературы………………………………………………………………21

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Введение

Изучение поэзии О.Э. Мандельштама видится актуальным в нескольких отношениях.

Во-первых, имя поэта для широкого круга читателей было открыто лишь немногим больше десяти лет назад. Осип Эмильевич Мандельштам считал, что его истинный собеседник - не „друг в поколении”, но „читатель в потомстве”. Так и случилось.

Во-вторых, поэзия Мандельштама, как и всякая гениальная поэзия не поддаётся исчерпывающе полным интерпретациям (и в этом смысле он неисчерпаем, открыт для культуры будущего); его поэзию невозможно постичь и аналитически констатирующим путём, так как этому противится синтез поэтического мышления поэта.

В-третьих, изучая творчество таких поэтов, как Анна Ахматова, Марина Цветаева, Николай Гумилёв и других поэтов начала двадцатого столетия, нельзя получить полную картину без изучения творчества Мандельштама, ведь они „дети” одной эпохи. Они писали и читали свои стихи друг другу. Выражали своё мнение, не только одобрительное, но и критичное, по поводу услышанных произведений.

В-четвёртых, Санкт-Петербургу исполнилось 300 лет. Тема северной столицы в творчестве Мандельштама проходит красной нитью. Он очень любил этот город, восхищался его архитектурой.

Императорский виссон

И моторов колесницы -

В черном омуте столицы

Столпник-ангел вознесен.

В темной арке, как пловцы,

Исчезают пешеходы,

И на площади, как воды,

Глухо плещутся торцы.

Только там, где твердь светла,

Черно-желтый лоскут злится -

Словно в воздухе струится

Желчь двуглавого орла!

 

Цель работы: дать представление о жизни и творчестве Мандельштама.

В последнее время появляется довольно много разнообразной литературы, из которой можно почерпнуть знания об О. Э. Мандельштаме. Среди них выделяются работы его современников, мастеров отечественной словесности. Это „Листки из дневника” Анны Ахматовой, „Осип Мандельштам и его брат Александр” Марины Цветаевой, „Литературные воспоминания” Николая Корнеевича Чуковского и т. д.

О Мандельштаме писал С.Б. Рассадин ”Очень простой Мандельштам”, Сарнов Б. М. „Заложник вечности. Случай Мандельштама”, С.А. Липкин “Уголь, пылающий огнём. (Встречи и разговоры с О. Мандельштамом) и т. д.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1. Начало творческого пути

Осип Эмильевич Мандельштам родился 3 (15) января 1891 года в Варшаве в семье мелкого коммерсанта. Отец его, Эмилий Вениаминович, купец первой гильдии, торговец кожей, самостоятельно изучил русский и немецкий языки, читал Гете, Шиллера, Шекспира. Мать, Флора Осиповна, в девичестве Вербловская, любила Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского. Она была учительницей музыки, обладала тонким художественным вкусом и сумела передать детям любовь к музыке и русской литературе.

Детство и молодость Мандельштама связаны с Санкт-Петербургом и его историческими окрестностями: Павловском, где он провёл ранние годы детства, Царским селом.

После окончания школы в 1900 году Осип поступил в Тенишевское училище. С сентября 1900 года училище располагалось на Моховой в здании, построенном на средства князя Тенишева.

Вячеслав Николаевич Тенишев, получивший техническое образование в Швейцарии, был разносторонне одаренным человеком и удачливым предпринимателем. Составив крупное состояние, он ликвидировал дела и обратился к научным занятиям. Основанное им Этнографическое бюро выпустило несколько книг о жизни и быте крестьян великорусских губерний.

Училище располагало прекрасными лабораториями, обсерваторией, оранжереей, мастерской, двумя библиотеками, издавался свой журнал, изучались немецкий и французский языки. Ежедневно проводились физические занятия и игры на воздухе. В училище не было наказаний, оценок и экзаменов. Учебникам предпочитались наглядные методы преподавания. Было много экскурсий: Путиловский завод. Горный институт. Ботанический сад, озеро Селигер с посещением Иверского монастыря, на Белое море, в Крым, в Финляндию (Сенат, Сейм, музеи, водопад Иматра).

Образцовому устройству училища вполне соответствовал и состав педагогов. Первым директором был прославленный педагог А.Я. Острогорский, русскую словесность преподавал В.В. Гиппиус - поэт, автор стихотворных книг и исследований о Пушкине. «Интеллигент строит храм литературы с неподвижными истуканами… В.В. учил строить литературу не как храм, а как род. В литературе он ценил патриархальное отцовское начало культуры». Эта первая встреча с великой литературой оказалась для Мандельштама «непоправимой». Через двадцать лет он напишет: «Власть оценок В.В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы… так и осталось единственным»2. Гиппиус был и первым критиком стихов юного Мандельштама, печатавшихся в журнале училища.

За окнами Тенишевского училища бушевала первая русская революция, и отзвуки ее страстей доносились в классы. В большой аудитории училища часто устраивались публичные лекции, собрания Литературного фонда, заседания Юридического общества, «где с тихим шипением разливался конституционный яд». Амфитеатр большой аудитории «в большие дни брался с бою, и вся Моховая кипела, наводненная полицией и интеллигентской толпой… Вот в соседстве с таким домашним форумом воспитывались мы...».

Вспоминая о своих однокашниках, Мандельштам пишет: «А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре». Среди сверстников Мандельштам выделяет Бориса Синани, сына известного петербургского психиатра Бориса Наумовича Синани. Борис Наумович был близок с видными народниками, дружил с Глебом Успенским и Н.К. Михайловским. В доме Синани на Пушкинской собиралась молодежь, кипели политические дискуссии. «Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи… Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары». В доме на Пушкинской Мандельштам мог наблюдать решительных молодых людей - членов боевых организаций социал-революционеров, и когда он пишет о Борисе Синани, что тот «глубоко понимал сущность эсерства и внутренне еще мальчиком его перерос»2, то можно понять, что тогда же складывалось и его собственное неприятие политического радикализма. В эту пору Мандельштам читает Герцена и Блока, смотрит Ибсена у Комиссаржевской, посещает концерты в Дворянском собрании и, конечно, пишет стихи.[1]

В первые годы после окончания Тенишевского Мандельштам много времени проводит за границей, посещает Францию, Италию, где занимается поэзией и музыкой. В 1909-1910 гг. Мандельштам занимается философией и филологией в Гейдельбергском университете. В Петербурге он посещает собрания Религиозно-философского общества, членами которого были виднейшие мыслители и литераторы Н. Бердяев, Д. Мережковский,                       Д. Философов, Вяч. Иванов.

В эти годы Мандельштам сближается с петербургской литературной средой. В 1909 году он впервые появляется у Вячеслава Иванова на Таврической. Квартира Иванова помещалась в круглой башенной надстройке, На «Башне» собирались поэты, артисты, художники, ученые. Бывали Блок, Белый, Сологуб, Ремизов, Кузмин. Читали и обсуждали стихи. Иннокентий Федорович Анненский, Вячеслав Иванов и Андрей Белый читали лекции для молодых поэтов.

На «Башне» Мандельштам впервые встретился с Ахматовой. «Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с пылающими глазами и с ресницами в полщеки», - пишет Ахматова. Дружба этих двух поэтов была едва ли не самым большим подарком судьбы им обоим.

На фоне уже ясно обозначившегося кризиса символизма происходили поиски новых путей поэзии. Центром консолидации нового художественного течения стал журнал «Аполлон». «Наступает эпоха устремлений… к новой правде, к глубоко-сознательному и стройному творчеству: от разрозненных опытов - к закономерному мастерству, от расплывчатых эффектов - к стилю. Только строгое искание красоты, только свободное, стройное и ясное, только сильное и жизненное искусство за пределами болезненного распада духа и лженоваторства». Так писал Анненский во вступительной статье к первому номеру журнала. Это была программа нового направления, означавшая разрыв с символизмом. Статьи Анненского и его небывалая поэзия оказали сильное влияние на молодых поэтов. Мандельштам и Ахматова называли его своим учителем.[2]

В августе 1910 года состоялся литературный дебют Мандельштама: в девятом номере «Аполлона» были напечатаны пять его стихотворений, в том числе «Silentium»:

Она еще не родилась,

Она и музыка и слово,

И потому всего живого

Ненарушаемая связь.

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито![3]

 

В русской поэзии зазвучал новый голос:

 

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

Запечатлеется на нем узор,

Неузнаваемый с недавних пор.

Пускай мгновения стекает муть -

Узора милого не зачеркнуть![4]

 

 

 

2. Своеобразие поэзии Мандельштама

Первая русская революция и события, сопутствующие ей, для мандельштамовского  поколения совпали со вступлением в жизнь. В этот период Мандельштама  заинтересовала политика, но тогда, на переломе от отрочества к юности, он  оставил политику ради поэзии.

В мир русской традиции, как и в мир новой символистской, эстетической культуры,  Мандельштама ввел его учитель словесности                 В.В. Гиппиус. В ”Шуме времени”, в  главе специально посвященной                 В.В. Гиппиусу, Мандельштам пишет, как много для  него значит этот человек.

В творчестве Мандельштама заявляет о себе до упрямства последовательная  художническая воля, обходящаяся без демонстративного вызова. Над техникой, над  образностью господствует принцип аскетической сдержанности. У него преобладают  рифмы “бедные”, часто глагольные или грамматические, создающие ощущение красоты  и прозрачности:

Никто тебя не проведет

По зеленеющим долинам,  

И рокотаньем соловьиным

Никто тебя не позовет, -

Когда, закутанный плащом,

Не согревающим, но милым...[5]

 

Все это сделано для того, чтобы рифма как таковая не становилась самостоятельным  источником возбуждения, не застилала собой чего-то иного. В лексике ценится не  столько богатство, сколько жесткий отбор.

Мандельштам избегает слов, чересчур бросающихся в глаза: у него нет ни разгула  изысканных архаизмов, как у Вячеслава Иванова, ни нагнетания вульгаризмов, как у Маяковского, ни обилия неологизмов, как у Цветаевой, ни наплыва бытовых оборотов  и словечек, как у Пастернака.

Есть целомудренные чары - 

Высокий лад, глубокий мир,

Далеко от эфирных лир

Мной установленные лары.

У тщательно обмытых ниш

В часы внимательных закатов

Я слушаю моих пенатов

Всегда восторженную тишь.[6]

 

Мандельштам отмечает, что прошло время окончательного прощания с Россией  Александра (Александра III и Александра Пушкина), Россией европейской,  классической, архитектурной. Но перед своим концом именно обреченное  “величие”, именно “исторические формы и идеи” обступают ум поэта.

Начало первой мировой войны - рубеж времен:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?[7]

 

В их внутренней  опустошенности он должен убедиться - не из внешних событий, а из внутреннего  опыта усилий сочувствовать “миру державному”, вчувствоваться в его строй. Он  прощается с ним по-своему, перебирая старые мотивы, приводя их в порядок,  составляя для них средствами поэзии некий каталог.

В белом раю лежит богатырь:

Пахарь войны, пожилой мужик.

В серых глазах мировая ширь:

Великорусский державный лик.

Только святые умеют так

В благоуханном гробу лежать:

Выпростав руки, блаженства в знак,

Славу свою и покой вкушать.

Разве Россия не белый рай

И не веселые наши сны?

Радуйся, ратник, не умирай:

Внуки и правнуки спасены![8]

 

Здесь каждое слово выбрано по противоположности к стихотворению “Посох”. Там -  “черные пашни”, здесь - “веселые наши сны”. Там чаадаевский образ России, здесь  - славянофильский; и оба даны на уровне предельного обобщения.

Говоря о прощании Мандельштама с имперской темой, необходимо сказать об  отношении Мандельштама к Петербургу. Петербург и его архитектура всегда являлись  для Мандельштама выражением властной, повелительной гармонии.[9]

В мандельштамовской системе шифров, обреченный Петербург, именно в своем  качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она,  распяв Христа, “окаменела” и связывается со святым богоотступническим и гибнущим  Иерусалимом. Цвета, характеризующие базблагодатное иудейство - это черный и  желтый. Так вот именно эти цвета характеризуют петербургский “мир державный”  (цвета российского императорского штандарта).

Среди священников левитом молодым

На страже утренней он долго оставался.

Ночь иудейская сгущалася над ним,

И храм разрушенный угрюмо созидался 

Он говорил: небес тревожна желтизна.

Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!

А старцы думали: не наша в том вина;

Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи.[10]

 

“Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, -  комментирует это стихотворение Н.Я. Мандельштам, - вызывает в памяти гибель  Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний...”.

Уходящий “державный мир” вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и  ужас, почти физический. Это и торжественность. Это и жалость.

В одной из глав “Шума времени”, посвященных поре гражданской войны, возникает  сюрреалистический образ “больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, -  орла добровольческой армии”, двуглавой птицы, копошащейся в углу жилища  сердобольного полковника Цыбульского.

Традиция русской литературы требовала ответа на политические события, но такого  ответа который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы  противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. И впечатления 1917  года побудили поэта прямо-таки заговорить голосом Анри Шенье, лучшего поэта  революционной Франции, поэта-гражданина, вдохновленного революцией и революцией  умерщвленного. Согласно поэтической вере Мандельштама, очень глубоко  чувствующего кровь, - жертва, просто потому, что она - жертва, достойна пафоса.  То, что получилось у Мандельштама дает понятие о подлинном Шенье больше, чем  любой из переводов французского поэта.

Среди гражданских бурь и яростных личин,

Тончайшим гневом пламенея,

Ты шел бестрепетно, свободный гражданин,

Куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые -

Благословить тебя в далекий ад сойдет

Стопами легкими Россия.[11]

 

Самым значительным из откликов Мандельштама на революцию 1917 года было  стихотворение “Сумерки свободы”. Его очень трудно подвести под рубрику  “принятия” или “непринятия” революции в тривиальном смысле, но тема отчаяния  звучит в нем очень громко:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!  В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенет.

Восходишь ты в глухие годы, -

О, солнце, судия, народ.  Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть - тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые

Связали ласточек - и вот

Не видно солнца; вся стихия

Щебечет, движется, живет;

Сквозь сети - сумерки густые -

Не видно солнца, и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.[12]

 

“Мужайтесь, мужи” - эти слова принадлежат не героической натуре, а человеку  хрупкому и впечатлительному, нуждающемуся как ребенок в помощи. И все-таки они  оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли;  во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной  готовностью быть жертвой.  Происходящее в России “огромно”, и оно требует степени мужества, которая была бы  пропорциональна этой огромности. “Идеал совершенной мужественности подготовлен  стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее,  потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего  на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу”, - писал Мандельштам в 1922 г.  в брошюре “О природе слова”.

Поэты, укорененные в “старом мире, должны были в первые послеревюционные годы  решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. У Мандельштама тема  отказа появляется в 1920 году. И как только она крепнет, она окрашивается в тона  жертвенные, и притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде для  Мандельштама становится Исаакиевский собор. После прощальной глядки на  Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского  католичества, взятые в единстве, сказано:

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим:

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах в глубоких закромах

Зерно глубокой полной веры.[13] 

 

Начало 20-х годов является для Мандельштама периодом подъема для его мысли и его  поэзии. Но эмоциональный фон подъема, который звучит в стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, очень естественно  соединяется с чувство обреченности и физической болью тягот.[14]

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы. 

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит. 

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

Слышу легкий театральный шорох

И девическое “ах” -

И бессмертных роз огромный ворох

У Киприды на руках.

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут,

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут.

Где-то грядки красные партера,

Пышно взбиты шифоньерки лож,

Заводная кукла офицера -

Не для черных душ и низменных святош...

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи

В черном бархате всемирной пустоты.

Все поют блаженных жен крутые плечи,

А ночного солнца не заметишь ты.[15]

 

В статье “Слово и культура” Мандельштам пишет о том, что старая русская культура  еще жива и остается собою, но у нее, отрешенной от всех своих внешних опор и  предпосылок, словно открылось новое измерение.  О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни  Мандельштамом сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:

И живая ласточка упала 

На горячие снега.

 

Это пятикратно повторенное под ударением “а” звучит как музыкальное ламенто, в  восторге которого боль и радость - одно и то же.  В статьях начала 20-х годов поэт будто бы торопится сказать самое главное. В  статье “Пшеница человеческая”, наперед изобличающей пустоту, историческую  неоправданность, тупиковость всех предостоящих попыток обновить кровавый пафос  государственного величия, дан ошеломляюще трезвый, реалистический опыт о  духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания “пшеница“ не дает  выпечь из себя “хлеба”, а традиционные символы государственной “архитектуры”  превращается в бутафорию. “Обстановка политической жизни Европы как  самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической  войной, совпало с прекращением органического роста национальных идей, с  повсеместным распадом “народностей” на простое человеческое зерно, пшеницу, и  теперь голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче  косноязычно называют, мы должны прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами  и что нам готовит грядущий день”, - писал Мандельштам.

Какие бы превратности не постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие  бы зигзаги не прочерчивало его поведение в повседневной жизни, его неподкупная  мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы по существу.

Равновесие, которым отмечено лучшее, что писал Мандельштам в начале 20-х годов,  - равновесие тревог и надежд в осмыслении времени, обеспеченное сознанием  независимости собственной мысли, да и культуры в целом, и равновесие темнот и  ясности в облике стиха, обеспеченное тем, что поэт называл чувством внутренней  правоты, - уже к середине десятилетия оказывается буквально взорванным.

Нельзя дышать, и твердь кишит червями

И ни одна звезда не говорит...

 

Для поэта страшнее внешней угрозы - угроза потерять чувство внутренней правоты,  усомниться в своем отношении к слову. Этого не сравнить ни с какими неуютными  обстоятельствами. Конечно, внутренняя угроза в конечном счете тоже связана с  состоянием общества, но иной, более тонкой, связью; дело не в том, что поэт со  страхом оглядывается на кого-то, - просто воздух, который он находит в своей  собственной груди, зависит в своем качестве от атмосферы общества. Голос, так  властно звучавший в “Камне” и в “Trisia”, становится судорожным и напряженным.

Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в “Грифельной оде”.  Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарастающая, не  оставляющая мест ни для какой прозрачности, ни для чего “дневного”:

Как мертвый шершень возле сот,

День пестрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несет

Горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски

Стереть дневные впечатленья

И, как птенца, стряхнуть с руки

Уже прозрачные виденья![16]

 

Мандельштама постигает творческий кризис: ни одного стихотворения за пять лет.  Годы, когда не было стихов, заняты работой над прозой.

В 1928 г. Мандельштам писал, отвечая на анкету под заглавием “Советский писатель  и Октябрь”: “Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как  отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на  культурную ренту...”.

В том же, 1928 г. выходит “Египетская марка”, где тема отталкивания от себя  доведена до надрыва, до транса:

У Мандельштама нет каких-то особенно филантропических тем; но ведь и Пушкин не  был сентиментальным моралистом, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в  строке: “И милость к падшим призывал”. Дело не в морали, дело в поэзии. Согласно  пушкинской вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом  казней. Заступаясь за приговоренных к смерти, Мандельштам не знал, что вскоре  заступничество понадобится ему самому.

Серебряный век. Поэзия Осипа Мандельштама