Культура «Серебряного века» ХIX – XX в Царском Селе



Министерство сельского хозяйства Российской Федерации.

Федеральное Государственное образовательное учреждения высшего профессионального образования.

 

 

 

Санкт-Петербурский Государственный Аграрный Университет

 

Кафедра философии и культурологи.

 

 

 

 

 

Реферат на тему: Культура «Серебряного века» ХIX – XX в Царском Селе.

 

 

 

 

 

                                                                                             Выполнил: студент 2 курса

                                                                                                 Факультет заочного обучения

                                                                                            Агроинженерное отделение

                                                                       Специальность: Механизация

сельского хозяйства

 

 

 

 

                                                                        Ф.И.О. Спальвис Д. С.

                                                         Группа №М-1

 

 

 

 

Содержание.

Введение……………………………………………………………………….стр 3

Образ Царского Села в 1900 года……………………………………….....стр.4

Город Муз …………………………………………………………………….стр.7

Предвестие бури …………………………………………………………..стр.11

Отголоски войны в городе Муз……………………………………………стр.16

«С нами крестная сила!»…………………………………………………стр.18

Список литературы…………………………………………………….…..стр.19

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Введение.

 

"Эта книга необычна. По многим причинам, и прежде всего потому, что она - о необычном городе, Царском Селе. Городе загадочном и неповторимом, городе, каждая прогулка по которому становится в прямом смысле прогулкой по русской литературе, по русской истории. Необычна эта книга и другим - личностью ее автора (искусствоведа, художника, писателя  Эриха Голлербаха 1895-1942). Для Голлербаха Царское Село было не модным местом жительства, престижным писательским городком, а тем, что обычно принято называть "малой родиной". Он родился здесь, рос - он был, так сказать, органическим царскоселом, и поэтому его отношения с городом были совсем иными, чем у многих писателей, живших здесь. Они были гораздо глубже и прочнее, гораздо серьезнее и таинственнее. Мало кто в нашей литературе был столь посвящен в жизнь и тайны Царского Села, как Эрих Голлербах."

 

Из предисловия Е. Голлербаха к последнему изданию книги «Город Муз».

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Образ Царского Села в 1900 года.

 

Девятисотые годы в Царском Селе: гремят музыкой парады, сверкают оружием гвардейские полки, размеренная длится в деревянных особняках жизнь. Английские мисс и немецкие бонны водят благовоспитанных мальчиков и  девочек в парк.  На пузатых шлюпках кружат их по озеру бравые матросы. Лебеди белые бороздят голубое зеркало прудов. И черные лебеди скорбными кликами оглашают глушь парка.

На дворцовом плацу — торжественные и напряженно-бодрые парады, с шеренгами холеных коней, нетерпеливо танцующих под звуки марша; невзрачный полковник приятным баритоном говорит короткую заученную речь, вслед за которой сухо гремит долгое «ура», замирая протяжно и грустно.

«Тезоименитства» и «бракосочетания», с придворными «арапами», несущими на подушках регалии впереди бесконечного шествия, с «золотой ротой» в огромных медвежьих шапках (заставлявших почему-то думать, что эти вот самые и воевали с Наполеоном); за ними — цугом белые лошади, запряженные в золотые кареты. А вечером — иллюминации, жемчужные нити фонариков вдоль оживленных улиц, сине-красные на домах вензеля, свист и золотые брызги ракет на синем бархате неба. Прекрасно, волнительно, тревожно ночное небо, вспоротое фейерверком...

В парке - коренастый генерал с бачками, брат «миротворца», отдыхающий от «трудов праведных», забавляется охотой на галок. Бах! бах! — и вздрагивают нервные мисс, прижимая пальцы к вискам, когда мечтательно падает к их ногам бездыханная черная птица. В эту пору в Царском Селе заговорил, как вестник политической весны, как человек «с другого берега», В. Евгеньев-Максимов. Казалось, он пришел напомнить о том, что в России были Белинский и Герцен, Некрасов и Салтыков, что шестидесятники недаром мечтали о свободе и первомартовцы погибли не напрасно. От него веяло конспирацией, нелегальщиной, и вообще нельзя было сомневаться в серьезности его намерений.

Максимов преподавал реалистам русскую словесность, но почему-то декламировал на уроках Байрона и так был взволнован революцией, что иногда забывал надевать галстук и застегивать штаны. Мы любили его за простоту, за вспыльчивость, за либерализм, за богатырское сложение, любили за то, что он метался по классу, как тигр, ерошил волосы и вдруг прорывался запрещенным стихотворением Некрасова, за что и был, в конце концов, убран из реального училища. После этого он еще больше привязался к Некрасову и решил писать о нем всю жизнь, как Разумник о Герцене.

Это были годы, когда сборники «Знания» начали вытеснять «Вестник Европы» и стало просто неловко брать в руки «Новое Время». Волновались студенты, и красные косоворотки презирали «белоподкладочников». Росли забастовки, булочные вдруг перестали благоухать теп­лыми слойками, поезда спотыкались на рельсах, застывали где-то в пути, гим­назисты шептались над гектографами, брали приступом женскую гимназию, звали девочек на митинги во имя эмансипации и вонючими обструкциями выкуривали суровых педагогов (о, гимназисты, струящие мятежный сероводород не вы ли, возмужав, образовали Временное правительство?). Пунин, Кос и Антоновский (сын переводчика Ницше) пили коньяк и делали революцию. Появился «Рассказ о семи повешенных», с «черной калошей на снегу», от которой леденело сердце, марсельеза и красные ленты.

А когда все улеглось, «будни» зашагали поновому. Глубже стало дыхание. И стало так явно, что в Царском прекрасно не царское, а что-то иное, при крытое мундирным покровом. «Дух песен» зашелестел в парке, и «дивное волнение» закружило чьи-то головы, как в дни лицейские. С Запада долетали стихи модернистов, томя желанием «de la musique avant toute chose», у нас входил в силу сладкогласный Бальмонт, им упивался в ту пору Гумилев, и всем хотелось «быть как солнце». Брюсов уже вошел в обиход «начинающих», и Блок волновал незабываемой магией простых слов. Но еще никто, кроме избранных, не слыхал «тихих песен», которые сла­гал Ник. Т-о, и не знал, какие дивные «трилистники» ложатся на дно «кипарисового ларца».

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Город Муз.

 

В эпоху, когда школа походила на департамент, когда был мерзок самый звук греческого языка, он сумел, не нарушая вицмун­дирного строя, застегнутый и горделивый, внести в сушь гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Но даже не в этой филологической «палестре» его заслуга и не в том, что пытались гимназисты постигнуть античную трагедию, и не в прекрасной речи в Китайском театре на пушкинском празднике 1899 года: значение Анненского в том, что звал он «к таким нежданным и певучим бредням», к таким «пленительным и странным» мечтаниям, с ко­торыми не сравнится никакая педагогическая «польза».

От Анненского до Рождественского, сохранилась душа Царского Села, как сохраняется из года в год повторный облик осени и зимы, сладкий привкус прелых листьев и свежий запах сухого снега.

Сохранился метафизический образ города, но много перемен испытал его эмпирический лик. В нем, как во всякой конкретности, нет и не было единого бытия. В то время, как гвардейщина в рейтузах и ботфортах лязгала шпорами и упивалась вином в накуренных залах офицерских собраний — эстеты из «Аполлона» упоенно скандировали стихи, ходили на премьеры и вернисажи, спорили о достоинствах Пикассо и Ван-Гога. Убеленные сединами литераторы «из XIX века» доканчивали здесь свою жизнь мирно и безмятежно, не чая бурь революции. К К. Арсеньев по утрам ходил за газетой, легкий ветерок шатал его, казалось — вот сдунет и понесет, но он лавировал, перебирая слабыми ногами, белая борода развевалась на груди, тускло блестели за толстыми стеклами очков незрячие старческие глаза. А по вечерам, стоя за конторкой, скрипел он пером, и лампа под синим абажуром до поздней ночи освещала пергамент лысой головы. «Вестник Европы» доживал свою многолетнюю жизнь, исполненную гражданской доблести, больше, чем когда-либо, оправдывая пушкинскую эпиграмму.

И так же мерно скрипело другое старческое перо, П. В. Быкова, а рядом с ним скрипела непременная «Зинаида Ц.», все еще переводившая никому не нужного Мюссе. В «Ниве» и в «Петербургском Листке» можно было найти в отделе смеси портреты Арсеньева и Быкова рядом с похоронами микадо и «еще об уме слонов», они справляли юбилеи и состязались с Кони давностью воспоминаний, как бы желая опровергнуть извечный поклеп на «старожилов», которые ничего «не запомнят».

В царскосельской тиши додумывал свое проплесневелое гегельянство древний Добольский. На окраине Баболовского парка, в одиноко стоящей даче, умирал Суворин. В Софии Меньшиков строчил бесконечные передовицы и фельетоны, а на досуге сидел над шахматной доской. На вокзале накачивался пивом и дымил трубкой багровый Мамин-Сибиряк. Вся эта группа литературных бюрократов, несмотря на различие в убеждениях и влиянии, по духу мало чем отличалась от тех «однодумов-генералов», которые, по слову Мандельштама, «свой коротали век усталый» в одноэтажных особняках за чтением «Нивы» и Дюма. Это была отживающая Россия, и не было ничего общего между нею и литературной новью.

В предвоенные годы Царское казалось каким-то салоном Муз, где встречались представители всех родов и течений искусства.

Поселился в Царском Головин, седой, как лунь, улыбчивый и великолепный, как добрый король из старого французского романа. Тени Орфея, Кармен, Дон-Жуана, вызванные к жизни волею мага, поселились в его обители, чтобы отсюда перепорхнуть к блеску рампы.

В этих скромнейших комнатах, залитых солнцем, с побегами винограда, вьющимися под потолком, с неизменным Лермонтовым и «Мадонной» Боттичелли на стене, с живописной группой фарфора на старинном бюро — кто только не перебывал из числа обитателей театрального Олимпа: и Станиславский, и Мейерхольд, и Юрьев, и Николай Петров, и множество других небожителей. В Царском позировал художнику Скрябин; вскоре после смерти композитора исчез неведомо куда его монументальный портрет. Здесь обсуждались все знаменитые постановки, с участием непременных Альмендингена и Зандина. Здесь дрожал и рыдал рояль под энергичными ударами Камчатова или лукаво мурлыкал, аккомпанируя песенкам М. А. Кузмина; Макс Волошин привозил сюда из Коктебеля бесчисленные свои акварели.

Забуду ли красочные рассказы маэстро о буйных тавернах Севильи, о древней Альгамбре, об итальянских церквушках, о «великом Шуре» (Бенуа), неистовом «Федоре» (Шаляпине), о сумрачном «Антоне Серовине» (В. Серов) и пламенном «Артуре Корове» (К. Коровин)?.. Забуду ли искры тонкого юмора, беглые и тем более великолепные очерки встреч и впечатлений?.. Забуду ли, наконец, покойного одноглазого Мишку, философа и флегматика, сонным ворчаньем нарушавшего тишину наших сеансов, когда художник, придвинув к мольберту массивный свой корпус, в белоснежную пижаму облаченный, живописал автора сих строк во цвете лет и в натуральную величину?

В предвоенные годы колесили на велосипедах по парку бородатый красавец Кардовский и его жена; иногда появлялись с ящиками красок Сомов и Добужинский; Лансере собирал материал к своему «Выходу Елизаветы». Ежегодно жил здесь на даче некогда столь популярный Анатолий Каменский.

На Московском шоссе, на веранде большой деревянной дачи, Павел Петрович Чистяков рассыпал за самоваром свои то суровые, то веселые сентенции. На нем черная тициановская шапочка, просторный сюртук, сапоги с мягкими голенищами («хорошие, дворянские сапоги у меня»). Яркие, глубоко сидящие, далеко видящие, пытливые глаза светятся молодым огнем. У него орлиный нос под сократовским лбом и «мужицкая» бородка. С ним чаевничает его ученица и друг - О. Д. Форш. Павел Петрович ее «одобряет», а вообще женского художества не долюбливает.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Предвестие бури.

 

Давно осиротела дача на Московском шоссе; грустно поблескивает из глубины сада большое окно — одинокое окно за­брошенной мастерской... Заглохли флокусы, поредели осины и березы, не слышно заливистого лая Чурки. Бедняга, привыкший к строгой чистяковской школе, в эпоху Татлина и Филонова затосковал и зачах...

— Новое поколение поэтов приходит на смену старому. Вот Дмитрий Коковцов, толстый и раскосый, весь в мечтах о средневековой романтике, бродит по городу с гордо поднятой головой и на концертах возвещает стихи о Тангей-зере. В книжном магазине Митрофанова, где никто не покупал книг, желтеет на окне его поруганный мухами «Северный поток», рядом с приключениями «Шерлока Холмса» и «Грехами молодости». Умер он в начале войны, в зените своей жизни.

Всегда второпях, семенит по парку тонкими своими ножками Пунин, горя лихорадочным эстетизмом и еще не зная, на чем остановиться — на Серове ли, на Сезанне ли, или на русской иконе. За ним уже числятся полтора стихотворения в «Гиперборее». Он мелькает на балах в ратуше, на музыке в Павловске, торопится на поезд, спорит с курсистками, хитро моргает и выпаливает своим металлическим, стреляющим голосом какие-то веселые или резкие зазубренные слова. В несгибающейся его фигуре, прямой и узкой, в блеске очков и подергивании лица была неутомимая порывистость, что-то упругое и зудящее. Он был похож на рыбу, которая помещена в аквариум и которой там мало воздуха. Со временем променял он чудесные водоросли искусства на гнилую тину «футуризма», монокль и клетчатые брюки «аполлоновца» — на кавалерийскую шинель и шпоры неистового, но истого комиссара. Впрочем, его шпоры образца 1919 г. играли чисто платоническую роль, ибо, слезши с Пегаса, советский Маринетти, кажется, ни разу не сиживал на обыкновенном, вульгарном коне. Но и тогда, и потом было ясно, что ему все равно — быть на коне или под конем, держаться глуби или всплыть на поверхность, — только бы чуять движение струй и преодолевать его, являя собой «недремлющую щуку», для которой нет ничего страшнее застоя.

Где-то на краю города жил летом Евгений Иванов, один из тех попутчиков литературы, которым суждено незаметно на самые сокровенные ее ростки. О нем говорили в литературных салонах, хотя сам он почти ничего не говорил или, во всяком случае, не писал. Его красно-рыжая борода пламенела в кругу Мережковских и Розанова, у него бывал в Царском Блок, и здесь, за Кузьминскими воротами, в тумане вечерней долины, зародилось «Куликово поле».

«Был 11-го вечером у Ивановых в Царском. У них и вообще в Царском мне очень понравилось. У них — окраина — есть что-то деревенское, фруктовый садик, старая собака и огромная даль, на горизонте виден Смольный Монастырь... А в парке окбло дворцов пахнет Пушкиным: «сияющие воды» и лебеди...» (13 июля 1908 г., письмо к матери).

«Ездили мы с Женей целый день на велосипедах — в Царском и Павловске. Там — тишина, сквозные леса, снег запорошил траву. В сквозных парках едут во все стороны очень красивые кон-войцы в синих кафтанах на стройных лошадях. Разъезжаются и опять съезжаются. Ни звука. Только поезда поют на разных ветках ж.-д...» (26 окт.).

Блок любил «царскосельский пейзаж» в целом, но к дворцам, к памятникам, к роскоши минувших лет был равнодушен. Унылое поле за Кузьминым ему казалось прекрасней, чем барочная пышность Эрмитажа, — не потому ли, что в просторе этого «Куликова поля» ему мерещились предстоящие великие бои «двенадцати» с белогвардейскими войсками в страшные осенние дни девятнадцатого года? Кому, как не поэту-провидцу, читать в глазах истории судьбу своего отечества?..

Блок-«скиф» чужд миру Растрелли и Гваренги. Гораздо ближе этот мир его друзьям эпохи «красного вина» — Георгию Чулкову, Константину Эрбергу.

Царскосельские декорации не мешали Чулкову олицетворять собою мистический анархизм; бледное лицо его, увенчанное шапкой черной шевелюры, часто мелькало на вокзале, — свешивался длинный нос над кипами книг в киоске, словно что-то вынюхивал. В домике Грибовского, на Малой, во дворе, писал он свою «Метель», заставляя старуху-княгиню бродить с англичанином управляющим по Екатерининскому парку.

На «Капризе» с книжкой в руках сиживал Конст. Эрберг, щурился на солнце, преодолевал земной плен и корректно обдумывал, в чем заключается цель творчества.

В сущности, продолжал жить в этом городе и Анненский. Не могла отлететь его муза, покуда кипарисовый ларец оставался в Царском Селе. И не только наследие поэта, но и весь строй его души остался здесь, охраняемый и сберегаемый другим поэтом, близким ему двойным родством — духовным и кровным: в Анненском-Кривиче прочно связались в единое целое хорошие литературные традиции, сокрушительное острословие, «вечера Случевского» и ранний «Аполлон». (Наперекор Хроносу, отпустившему ему уже полвека, сохранил он сочность чувств и военную выправку, — опекун рукописных писателей, амфитрион литературных чаепитий, кладезь анекдотов и рог сатирического изобилия, энтузиаст российского слова и верный блюститель «заветов милой старины», — он, чей графический пробор, коллекция трубок и матерая шинель сочленены с Царским Селом столь же тесно, сколь его «Смоленская плясовая» с литературными вечерами в городе муз).

Совсем отошли в прошлое Микулич-Веселитская с ее «Мимочкой» и почти столетняя Зарина с двумя литературными сыновьями; вместо них появилась зоркая и остроумная Форш; начав кое-как в «Вестнике Теософии», она впоследствии принесла не дамскую, а крепкую мужскую беллетристику в дар царскосельским музам.

Гимназия уже выдыхалась, нечего было и думать о рукописных журналах, вроде гумилевского «Горизонта», когда на гимназическом горизонте грозным стражем стоял Мор. Золотые медали срывали один за другим бесконечные Оцупы, из которых старший подвизался в литературе в качестве Сергея Горного, а остальные десять (или немного меньше) готовились последовать его примеру. Один из них — Павел — начал филологическую карьеру, но погиб в буре революции, другой — Николай — ненадолго и неярко расцвел в «Цехе поэтов», где и был дешифрирован, как «общество целесообразного употребления пищи» (О. Ц. У. П.).

Реальное выпускало крепколобую молодежь, бравшую штурмом всякие институты, надевавшую небесно-голубые брюки и тужурки с наплечниками. Там музы были не в почете, и только восторженный Дешевов ушел из мира прозы в царство Мельпомены; маленький, подвижной, с лицом Шопена, с черными горящими глазами, он появлялся на концертах, подбегал к роялю и исторгал из него бешеный водопад звуков, заставляя зал замирать от восхищения и патриотической гордости: на эстраде был первый царскосельский композитор, и потому затравленный рояль ни в ком не вызывал жалости.

Вольной ватагой росла молодежь в «двуполой» школе Левицкого: веселые, розовощекие мальчики и девочки в красных кепках, как мухоморы. Здесь воспитывались дочери Розанова; здесь Форш учила ребят незатейливому художеству.

Милостиво прощенный «августейшим племянником», вернулся в Россию Павел Александрович с гр. Гогенфельзен, и домовитая эта дама принялась устраивать в Царском богатое свое жилище. В этом «Луисезе» вырос прехорошенький мальчик, писавший неважные, но задушевные стихи, изящный мальчик, впоследствии погибший.

Смешливые и, кажется, глуповатые великие княжны приезжали верхом из Александровского дворца в Реальное заниматься физикой у Цытовича.Жизнь шагала не торопясь и как будто бестревожно.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Отголоски войны в городе Муз.

 

Наступил 1914 год. В душном предгрозовом затишье небывало жаркого лета прозвучала, как страшное предзнаменование, боевая труба Беллоны и всколыхнула царскосельскую тишь. Защитные шинели сменили серо-сиреневые. Потянулись на фронт мрачные эшелоны с песнями, в которых лихие слова плохо прикрывали тоску и страх. Появились белые косынки сестер милосердия и скоро, очень скоро - черный креп, под которым по-нестеровски скорбно глядели заплаканные глаза. Подошла осень 1916 г. - последняя осень старого мира. Она как-то особенно врезалась в память своей странной и жуткой настороженностью.

С фронта шли мрачные вести. Как ястреб, кружился над Россией темный дух Распутина, вампира, пролезшего в ампир, — дух дикого фанатизма, хлыстовства и похоти; газеты старались его угрызть, но сами тонули в распутстве, широким потоком разлилось словоблудие, публицисты покупались и продавались, беллетристы из «Лукоморья» хвастали в стихах и прозе русской мощью, мечтали о кресте на Айя-Софии, все поголовно громили «подлых тевтонов», и, как всегда, громче всех возмущались жулики. Театры и шантаны ломились от публики, война жирно кормила казнокрадов, вылуплялись, неведомо откуда, новые меценаты и коллекционеры, бешено кутило тыловое офицерство.

В Царском под крылом полковника Ломана очутился голубоглазый и златокудрый Сережа Есенин, из него пытались сделать придворного поэта, но в воздухе пахло революцией, и поэта тянуло к иному кругу. Пестовал его Иванов-Разумник; Блок и Городецкий восхищались его стихами, и казалось иным, что стрелка истории колеблется оттого, что на одной чашке весов — злой колдун Распутин, а на другой — Есенин, светлый и благостный, как осиянная солнцем нива, еще далекий в ту пору от кабацкого дурмана.

Выстрел на Мойке оборвал жизнь Распутина и с нею — историю царизма. Еще гремело на парадах «ура», еще мелькали красные ливреи и за стеклом кареты виднелось заплаканное пухлое лицо Вырубовой, но уже ясно было, что все катится в пропасть, и в ушах у самых чутких, как Блок, уже стоял непрерывный шум от грохота падающих и разрушающихся миров. Освобожденный от плотского плена, дух Распутина еще шире расправил крылья над израненной страной. Как раскат грома, как сгущенyый вопль, повисло над землей многоголосое, извечное и злобное матерное слово, вскормленное солдатскими вшами и сы­ростью окопов, ядреное, озверелое слово, готовое стать плотью — многоликою плотью измученного и яростного дезер­тирства. В грозовых тучах, нависших над престолом, уже обозначились апокалип­тической фигурой — молот, серп. Кубарем слетел с высоты, двуглавый орел — слетел тем легче, что уже давно не был на высоте положения. На лету судорожно ухватился он — в последней надежде — за стэк Керенского вместо скипетра и за избирательную урну вместо державы; но поздно! — орлу, превращенному в ощипанную курицу, остается только сдобрить собою похлебку середняка. «Сера скотинка», «кисла шерсть», столетия служившая пушечным мясом и покорно терпевшая мордобой, обернулась к «начальству» с ответным мордобоем. И вот уже кромсают где-то, как котлету, жестоковыйного генерала, где-то громят винные погреба. Куда-то в небытие проваливаются серые чучела дворцовых городовых, словно растопило их мартовское солнце, как снежных баб. И таинственные котелки единодушно прекращают свои прогулки.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

«С нами крестная сила!»

 

По ночам в окнах особняков не угасает свет, узкая щель огня пробивается сквозь тяжкие складки портьер. Вешний озноб пробегает по спине обывателя новым, незнакомым чувством. Алые флаги мелькают здесь и там, с грохотом катят грузовики. В безмолвии ночей сухо и резко хлопают где-то выстрелы.

«С нами крестная сила!»

Агитация в городе еще сильнее, чем во времена А. И. Тургенева, — только в другом смысле и в другом сословии...

В парке за оградой, под присмотром часовых, малорослый полковник в защитной шинели, с зеленовато-бледным припухшим лицом, с тусклым взглядом, ничего не выражающим, кроме глубочайшего равнодушия, ворошит в снегу лопатой — расчищает дорожки. А посреди Дворцовой улицы, нарушая все правила этикета, расхаживает чудом уцелевший петух, гребнем трясет, удивленно смотрит по сторонам. Долго ли ему жить, и кому дольше — ему или полковнику — неизвестно.

Одно было ясно: чья-то могучая мозолистая рука навсегда задернула плотной завесой из домотканной холстины маленькую сцену, которая называлась Царским Селом и на которой двести лет разыгрывалась трагикомедия царской власти.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Список литературы.

 

1. Г.Г. Бунатян, "Город муз". Л., "Лениздат", 1987 г., 222 с.

2. А.М. Гордин "Волшебные места, где я живу душой". Л., "Лениздат", 1986 г., 185 с.

3. М. и С. Руденские "В садах лицея". Л., Лениздат, 1989 г., 220 с.

 

19

 



Культура «Серебряного века» ХIX – XX в Царском Селе