Дискуссионные аспекты Великой Французской революции
Министерство
образования РФ
Государственное
образовательное учреждение высшего образования
«Московский
Государственный Университет Приборостроения
и Информатики»
Экономический
факультет
Реферат
по спецкурсу «Глобальные конфликты нового и новейшего времени»
на тему:
«Дискуссионные
аспекты Великой Французской революции»
Выполнила:
студентка 2 курса
ЭФ-4, «финансы и кредит» (бюджет)
Мальцева
Ольга Викторовна
Проверил:
к.и.н., доцент кафедры «История» (УП-4)
Кушнер
Владимир Григорьевич
Москва, 2010
Содержание
Введение
В 1920-е гг. французский социолог Морис Хальбвакс выдвинул и обосновал тезис о существовании феномена коллективной памяти как средства самоидентификации различных сообществ людей. При жизни ученого это открытие не вызвало сколько-нибудь заметного отклика у коллег-гуманитариев и только спустя несколько десятилетий после того, как М. Хальбвакс погиб в Бухенвальде, получило широкое признание в научном мире. В частности, идея о том, что у каждой нации есть своя историческая память, определяющая идентичность данного народа, но при этом порою весьма далекая от научных представлений о прошлом, вдохновила французских историков на грандиозный проект “Места памяти”, осуществленный под руководством Пьера Нора1. Участники проекта — без малого сотня ведущих историков современной Франции — поставили перед собой цель “ввести клинок критики между стволом памяти и корой истории”, или, иными словами, подвергнуть критическому анализу существующую в исторической памяти французов картину прошлого. Различие между исторической памятью и историей-наукой П. Нора сформулировал следующим образом: “Память — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы. История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Ее питают воспоминания туманные и противоречивые. История же как интеллектуальная и десакрализующая операция обращается к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминание в священное, история его оттуда изгоняет, делая прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает. Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием”2.
К сожалению, подобное деление существующих в обществе представлений о прошлом на “историю” и “память” пока не получило широкого распространения в российской научной литературе. К сожалению — потому, что при изучении отечественной историографии оно, на мой взгляд, может быть чрезвычайно полезным, ведь целые ее разделы на протяжении длительного времени являли собою территорию почти безраздельного господства исторической памяти, практически недоступную для критического анализа. Во многом именно таковой была советская историография Французской революции XVIII в. По крайней мере, на эту мысль наводит чтение новейших работ отечественных историков, посвященных данному событию.
______________________________
1Les lieux de memoire / Sous dir. de P. Nora. Vol. 1—7. P., 1984—1993 (стр.7)
Гордон А.В. ВЛАСТЬ И РЕВОЛЮЦИЯ: СОВЕТСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. 1918—1941
Тема монографии главного научного сотрудника ИНИОН РАН доктора исторических наук А.В. Гордона — бурная и трагическая история становления советской историографии Французской революции. Впрочем, жанр этой книги едва ли можно определить как сугубо историографический. Автор не только анализирует труды предшественников, но и детально воспроизводит тот идейно-политический контекст, в котором эти труды создавались. В данном отношении у старейшего на сегодняшний день члена сообщества российских историков Французской революции есть огромное преимущество перед его более молодыми коллегами — опыт личного общения с теми учеными старшего поколения, кто стоял у истоков советской историографии и кому удалось дожить хотя бы до 1950-х гг., когда началось профессиональное становление самого автора. И он это преимущество использует в полной мере: пространные аналитические пассажи перемежаются рассыпанными по всему тексту книги краткими фрагментами мемуарного характера, несомненно, оживляющими изложение. Кроме того, подобные “реплики в сторону” приближают предмет исследования к читателям, делают его более конкретным и “осязаемым”, что, как мне кажется, должно облегчить его восприятие, особенно для молодых коллег. За последние два десятилетия наше общество претерпело столь быстрые и радикальные перемены, что сегодняшним студентам и аспирантам — знаю это как преподаватель — уже довольно трудно вообразить себе многие реалии научной жизни даже начала 1980-х годов, не говоря уже о 1920-х или 1930-х.
Интерес
к истории Французской
Апелляции к французскому прецеденту широко использовались большевистской пропагандой для обоснования самых разных мер новой власти в сфере политики, экономики, культуры. Соответственно, “правильная”, с точки зрения большевистского режима, интерпретация событий Французской революции приобретала огромную идеологическую важность. Эту “правильную” интерпретацию должна была обеспечить новая, советская, или, как вскоре станут ее называть, марксистско-ленинская, историография. Подготовка кадров для нее началась уже в годы Гражданской войны. “Вероятно, несколько упрощая, — пишет А.В. Гордон, — мы можем признать, что ведущим импульсом в формировании советской историографии Великой французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и научнотеоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов” (с. 25).
Подробно освещая процесс становления советской историографии, пришедшийся на 1920-е гг., А.В. Гордон неоднократно подчеркивает его противоречивость. С одной стороны, эта историография складывалась, казалось бы, отнюдь не на пустом месте: в России уже существовала прочная академическая традиция изучения Французской революции историками “русской школы”, имевшей широкое международное признание. Те историки-марксисты, чье профессиональное становление началось до 1917 г. (Н.М. Лукин, В.П. Волгин, Я.М. Захер, П.П. Щеголев), успели приобщиться к этой традиции еще в семинарах своих университетских наставников. Впрочем, и более молодые их коллеги имели в 1920-е гг. возможность личного соприкосновения с представителями “русской школы”, работая бок о бок с Н.И. Кареевым, Е.В. Тарле, Е.Н. Петровым и др. в научных учреждениях Москвы и Ленинграда. Однако, с другой стороны, “новая советская школа” эту преемственность отвергала и, стремясь “провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции”, решительно отмежевывалась от предшественников, видя в них идеологически чуждых себе “буржуазных историков”.
Какая
же из этих двух тенденций отношения
к предшествующей традиции — объективная
преемственность или
Во многом эта противоречивость определяется той личной его приближенностью к предмету исследования, которая в ином контексте оборачивалась преимуществом. Знакомство, в одних случаях непосредственное, в других — опосредованное рассказом близких людей, с историками 1920-х гг., чьи труды он теперь анализирует, вызывает у автора вполне естественное желание подчеркнуть сильные стороны их творчества и защитить от возможного умаления их научных заслуг. “Распространившиеся после 1991 г. представления о дилетантстве советских историков 20-х годов и примитивности их работ (доходящее до отрицания самой научности) я нахожу некорректными”, — решительно заявляет А.В. Гордон (с. 22). Порою это по-человечески вполне объяснимое стремление воздать должное предшественникам принимает даже слегка утрированную форму, когда, например, пропагандистское и далеко не безупречное в плане изложения фактов сочинение Н.М. Лукина “Максимилиан Робеспьер” автор объявляет “полноценным научным исследованием” (с. 26)5.
Впрочем, по мере знакомства с текстом книги все чаще ловишь себя на мысли, что, раз за разом повторяя тезис о “научности” ранней советской историографии Французской революции, автор борется не столько с ее гипотетическими недоброжелателями, сколько… со своими собственными сомнениями. Характерно, что в приведенной выше фразе относительно “распространившихся после 1991 г. представлений о дилетантстве советских историков 20-х годов” нет никаких имен. Действительно, число исследований о Французской революции, вышедших у нас стране за последние полтора десятка лет, относительно невелико, и, насколько мне известно, автор ни одного из них не высказывал столь широкого, обобщающего суждения обо всех историках 1920-х гг., хотя бы потому, что до сих пор никто не занимался изучением в целом советской предвоенной историографии данной темы. Высказывание же о “распространенности” подобных представлений, похоже, и вовсе всего лишь риторический оборот. В то же время содержащийся в книге самого А.В. Гордона внимательный и, подчеркну, весьма объективный анализ некоторых советских работ 1920-х гг. по истории Французской революции если и не дает оснований для столь радикальной оценки их содержания, как “дилетантство”, то определенные сомнения на сей счет у читателя все же оставляет.
В самом деле, что давало основание представителям формирующейся советской историографии свысока смотреть на “русскую школу” и пренебрежительно отмахиваться от ее наследия? Может быть, они превосходили своих предшественников в профессиональной подготовке? Едва ли. Пришедшие после 1917 г. в науку советские историки еще только начинали постигать азы профессионального мастерства. Даже у признанного лидера советской историографии стран Запада и, в частности, Французской революции Н.М. Лукина к тому моменту, как он возглавил подготовку новых историков для большевистского режима, еще не было ни одной научной публикации. Может, в таком случае, марксистские исследователи располагали более широким кругом источников, чем их дореволюционные коллеги, и соответственно строили свои выводы на значительно более солидном фактологическом основании? Опять же нет. Представители “русской школы” годами работали в центральных и департаментских архивах Франции, тогда как у советских историков лишь в самом конце 1920-х гг. появилась возможность посещать Париж на относительно краткий срок, да и та просуществовала недолго. Иначе говоря, сравнение профессионального потенциала “русской школы” и молодой советской историографии свидетельствует явно не в пользу последней. И тем не менее начинающим историкам-марксистам было свойственно высокомерно-снисходительное отношение к предшественникам.
Ощущение собственного превосходства советским историкам давала их глубокая убежденность во всемогуществе марксистского метода объяснения прошлого и преобразования настоящего — убежденность или, точнее сказать, вера, не нуждавшаяся в доказательствах, ибо, как гласила известная ленинская аксиома, “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”. В отношении российской истории подобная позиция была почти афористично выражена М.Н. Покровским: “Вся история марксистской революции в России может быть понята только человеком, который стал сам на марксистскую точку зрения. Иначе мы, действительно, оказываемся перед необъяснимым, перед чудом”. Процитировав это высказывание, А.В. Гордон замечает: “Метод, которому приписывались столь чудодейственные свойства революционного изменения действительности, переставал быть просто научным методом, наравне с другими. Это было больше, чем мировоззрение — особое состояние духа людей, претендующих на свою исключительность; и формулировка Покровского откровенно передает эту “вдухновенность”” (с. 35). Подобной же верой в превосходство марксистского метода отмечены, как наглядно показывает А.В. Гордон, и работы советских историков Французской революции.
Таким образом, новизна вклада большевистской историографии в разработку данной темы сводилась во многом к реинтерпретации фактов, установленных в рамках традиционных подходов. А.В. Гордон так пишет об этом: “Убежденность в абсолютном методологическом превосходстве диктовала, казалось бы, превращение формирующейся марксистской концепции советских историков в прямую противоположность той, что существовала в “буржуазной историографии” революции XVIII в. Однако реальность оказалась гораздо более нюансированной. Радикально-новаторские принципы носили преимущественно полемический характер и становились большей частью заявлением о намерениях, а фактура работ зачастую бывала достаточно традиционной; и в воссоздание общей канвы революционных событий советские историки 20— 30-х гг. не внесли больших изменений” (с. 36).
Вместе с тем, вера в исключительность и непогрешимость марксистского метода предполагала возможность найти с его помощью некое единственно верное (истина всегда одна!) объяснение любому историческому явлению, в данном случае — Французской революции. Ну а поскольку для большевистского режима отсылки к революционному опыту прошлого имели, как уже отмечалось, огромное идеологическое значение, такая “правильная” трактовка приобретала и большую политическую важность. Для обозначения этой “единственно верной” — в гносеологическом, идеологическом и политическом смысле — трактовки А.В. Гордон использует понятие “канон”. “Вся советская история, — подчеркивает он, — находилась в рамках идеологического канона, хотя бы потому, что тот индоктринировался в головах ее представителей, сделавшись внутренним фактором существования и движения науки. Можно тем не менее согласиться, что внешнее давление ощущалось в разных областях исторического знания с неравной интенсивностью, и Французская революция, например, была более “привилегированной” областью политических интересов, чем большинство других частей новой истории, не говоря уже об античности и средних веках” (с. 11). Эта формулировка мне кажется весьма точной, пожалуй, лишь за одним малым исключением: можно ли в данном случае говорить о “науке”? Если обратиться к изложенным в начале этого обзора соображениям П. Нора об истории-науке и об исторической памяти, думается, подобное канонизированное представление о прошлом скорее относится к домену коллективной памяти, нежели к области собственно научного знания. Четко определенный, идеологически жестко детерминированный образ Французской революции стал для большевистского режима средством самоидентификации (отчасти через аналогии, отчасти через противопоставление), из-за чего и подвергся сакрализации, будучи облечен в форму утвержденного свыше “канона”.
Подобная каноническая форма трактовки Французской революции советской историографией проявилась со всей очевидностью еще во время знаменитой дискуссии 1920-х гг. о Термидоре. Данный сюжет подробно освещен в известном исследовании Т. Кондратьевой6, однако А.В. Гордону удается добавить к нарисованной ею картине новые яркие штрихи. На ряде примеров он наглядно показывает, в какой степени тезис о “термидорианском перерождении” руководства СССР и ВКП(б), выдвинутый троцкистской оппозицией и придавший теме Термидора особую идеологическую остроту, сделал политически опасной любую трактовку соответствующих событий XVIII в., отличную от канона. “Аналогии, — пишет он, — буквально загонялись в подсознание, становясь, отчасти помимо воли историков 20-х (не только советских), двигателем формирования исследовательских установок, когда вся история революции XVIII в. на какой-то момент стала рассматриваться сквозь призму июльских событий 1794 г.” (с. 54).
Впрочем,
даже при господстве в представлениях
о Французской революции
Начало стремительному наступлению идеологии на последние оазисы науки — А.В. Гордон образно именует этот процесс “великой перековкой” — положило “академическое дело”. Идеологическое прикрытие репрессий советских карательных органов против ученых дореволюционной формации обеспечила кампания изобличения историками-марксистами “буржуазных ученых”. Она привела не только к вытеснению иных, отличных от марксистского канона интерпретаций истории (в частности, и не в последнюю очередь истории Французской революции), но и к “кристаллизации” самого канона. Если ранее в его рамках еще допускалось некоторое, хотя и умеренное различие взглядов, то одной из основных, по мнению А.В. Гордона, целей идеологической кампании начала 1930-х гг. “было утвердить дисциплину единомыслия, выучить научные кадры советской формации мыслить по-партийному” (с. 73). Характерно, что в указанный период отечественная историография Французской революции потеряла не только последних мэтров “русской школы” — Н.И. Кареева и Е.В. Тарле (он вернется в науку лишь несколько лет спустя), но и таких, пожалуй, наиболее оригинальных историков из когорты марксистов, как Я.В. Старосельский и Я.М. Захер7. В ходе этой кампании, отмечает А.В. Гордон, “были обозначены установочные пределы для исследовательской мысли. На смену более или менее свободным поискам и плюрализму подходов, в большей степени потенциальному, чем реальному, утверждалась “генеральная линия”. <…> Возникало соответственно явление вброса методологической установки извне в качестве окончательного (на данный политический момент) решения исторической проблемы и разрешения историографических расхождений. <…> Историки приучались мыслить в установочных категориях “как надо”” (с. 82—83).
Одним
из важнейших результатов “великой
перековки” стало, по мнению автора книги,
утверждение в исторической науке
специфической “культуры
Подробный анализ различных аспектов этой культуры партийности и ее проявлений в исторической науке занимает значительную часть монографии А.В. Гордона и является, на мой взгляд, одним из ее очевидных достоинств. Но пересказывать чужую книгу — дело неблагодарное, лучше отослать читателя к первоисточнику. Ограничусь лишь тем, что приведу авторскую характеристику того нового типа научных работников, который получил распространение после “великой перековки”: “Культура партийности формировала особый тип людей науки, ставивших во главе угла ту или иную предписанную, усвоенную и нередко выстраданную идеологическую позицию. Как бы она ни менялась, ее смыслом в каждый данный момент оставалась исключительность, не допускавшая альтернатив” (с. 117).
Мне кажется, автор не случайно использовал здесь словосочетание “люди науки”, избегая (возможно, подсознательно) термина “ученые”, потому что собственно с учеными — теми, кто находится в поиске нового знания ради такового, эти служители предписанной сверху абсолютной “истины” имели мало общего. Скорее они походили на жрецов, посвятивших свою жизнь хранению полученного свыше откровения. Да, в общем-то и о “науке” здесь говорить трудно. Подобный свод целенаправленно отобранных и сакрализованных представлений о прошлом опять же следует отнести скорее к исторической памяти, нежели к научному знанию.
А оставалось ли тогда, в 1930-е гг., вообще хоть какое-либо пространство для научных исследований по истории? Или, чтобы постановка вопроса не выглядела беспредельно широкой, уточним: по истории Французской революции. Вопрос этот отнюдь не риторический: ответа на него у меня нет. И нет его, похоже, у автора книги, который вообще выводит данный сюжет за рамки своей работы: “…оценка продуктивности утверждавшегося режима функционирования советской науки в задачу моего исследования не входит. Для меня достаточно выявить его “режимность”…” (с. 127). Думаю, однако, в своей будущей книге об изучении Французской революции в СССР 1956—1989 гг., которую А.В. Гордон анонсирует во введении к настоящей работе, ему все же так или иначе придется коснуться данной темы. Это будет необходимо хотя бы для того, чтобы по достоинству оценить перемены, произошедшие в советской историографии Французской революции после 1956 г., когда история-наука вновь расширила свои владения, потеснив историю-память, которая, впрочем, все же сохранила свое доминирующее положение.
Приведу
лишь один пример, чтобы показать, насколько
разным был уровень отечественной
историографии Французской
Взгляд на Французскую революцию в постсоветский период
В постсоветский период отечественная историография Французской революции пережила свою собственную “революцию” — с падением политического режима, напрямую связывавшего свое происхождение с мировой революционной традицией, историческая память о французских событиях конца XVIII в. перестала быть для нашего общества средством самоидентификации. В отличие, к примеру, от истории Октябрьской революции 1917 г. или Великой Отечественной войны, история Французской революции сегодня уже не воспринимается в России как нечто, напрямую связанное с нашей современностью. Тема утратила былую идеологическую актуальность. А ведь еще относительно недавно, в 1980-е гг., решение о том, как интерпретировать Французскую революцию в связи с ее 200-летним юбилеем, принималось в СССР на высшем государственном уровне — в Политбюро ЦК КПСС. И когда “прорабы перестройки”, критикуя “командно-административную систему”, обращались к примерам из французских событий двухвековой давности, их читатели понимали с полуслова: пишем “Франция”, в уме — “Россия”. Но после 1991 г. прежний, политически ангажированный интерес к Французской революции испарился в мгновение ока. Широкой публике сегодня, по большому счету, безразлична как ее критика, так и ее апология. Едва ли не впервые в российской истории данная тема осталась предметом сугубо академического интереса. И на руинах исторической памяти об этом событии появились первые всходы научных исследований, посвященных сюжетам, которые для прежней истории-памяти были не слишком “удобны”.
Среди таких “неудобных” сюжетов в первую очередь, пожалуй, следует назвать тему Термидора. Выше уже говорилось о немалой политической остроте, которую она приобрела в 1920—1930-е гг. Мрачная тень той давней дискуссии, не столько научной, сколько идеологической, в последующие десятилетия довлела над советскими учеными, отбивая желание заниматься этим предметом. После публикации в 1949 г. ограниченным тиражом книги одесского исследователя К.П. Добролюбского10 исследований на данную тему советскими историками практически не проводилось11. Авторы же обобщающих работ, упоминая о термидорианском периоде Французской революции, обычно ограничивались воспроизведением ряда стереотипных клише, кочевавших из книги в книгу.
Учитывая вышесказанное, нетрудно понять тот интерес, с которым наше научное сообщество встретило выход в свет монографии доцента исторического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова, кандидата исторических наук Д.Ю. Бовыкина об итогах Термидора. Хочу подчеркнуть, что “наше” означает здесь не только соответствующую профессиональную “корпорацию” российских историков, но и международное содружество специалистов по Французской революции в целом. И тут я ничуть не преувеличиваю. Работа Д.Ю. Бовыкина выполнена на основе широкого круга источников из французских архивов, ничуть не уступая в данном отношении трудам зарубежных коллег. Более того, она “вписывается” в общий спектр идущих в мире исследований по термидорианской тематике, хронологически являясь своего рода продолжением классической монографии швейцарского профессора Б. Бачко12. Причем основные положения книги Д.Ю. Бовыкина, нашедшие отражение в его статьях на французском языке, уже получили признание в международной историографии.
И тем не менее эта книга, не уступающая по своему уровню лучшим зарубежным образцам, написана, прежде всего, для российского читателя: автор, освещая тот или иной аспект политической жизни термидорианской Франции, явно принимает во внимание соответствующие клише советской исторической литературы и ненавязчиво позволяет читателю сравнивать их с теми реалиями, которые удается реконструировать путем анализа источников. О некоторых же, наиболее известных стереотипах, связанных с Термидором, Д.Ю. Бовыкин считает необходимым сказать чуть подробнее, прежде чем перейти к изложению результатов собственного исследования.
Один из таких стереотипов он определяет как “миф о конце Революции”. Мнение о том, что переворот 9 термидора ознаменовал собой завершение Французской революции и наступление эпохи контрреволюции, высказывалось еще некоторыми современниками этих событий, правда, в основном теми, кто занимал место на крайне левом фланге политического спектра. Позднее оно нашло отклик в трудах историков и философов, принадлежавших к социалистической традиции, в частности в работах К. Маркса и Ф. Энгельса. В ранней советской историографии эта точка зрения была и вовсе догматизирована: “…традиционной для большинства отечественных исследователей стала концентрация внимания на 1792—1794 годах в ущерб последующему периоду, а к моменту создания в 1941 г. фундаментального и программного коллективного труда “Французская буржуазная революция 1789—1794” хронологические рамки Революции уже не вызывали сомнений, и Термидор в них явно не попадал” (Бовыкин Д.Ю., с. 21). С 1956 г., когда директивность в освещении Французской революции несколько ослабла и появилась возможность сосуществования различных (в определенных пределах, конечно) точек зрения, наряду с представлением о том, что Термидор был концом Революции, получила распространение и несколько другая, слегка смягченная его трактовка. Согласно ей, после 9 термидора Революция двинулась по “нисходящей линии”, иначе говоря, если и не закончилась, то приобрела в некотором роде оттенок неполноценности, стала хиреть и угасать, пока не завершилась переворотом 18 брюмера.
Подобную “неполноценность” посттермидорианского периода Французской революции обычно связывают с “термидорианской реакцией” — понятием, которое, отмечает Д.Ю. Бовыкин, солидаризируясь в этом с А. Оларом, представляет собою еще одно клише, употребляемое потому, что “так принято”, но в действительности не имеющее под собой никаких оснований (с. 45). Анализируя различные аспекты явления, определяемого как “термидорианская реакция”, автор доказывает, что ни один из них не может трактоваться в качестве отступления от принципов 1789 г. Более того, по многим направлениям революция в этот период, напротив, даже углублялась и укоренялась. Если термин “реакция” и применим к действиям термидорианской власти, считает Д.Ю. Бовыкин, то лишь в том смысле, в каком его употребляли современники, — без негативного оттенка, для обозначения противодействия некому действию: “акция” — “ре-акция”. “Термидорианский Конвент, — пишет автор книги, — по многим направлениям проводил политику, ставшую реакцией на Террор, на вмешательство государства в экономику, на политику монтаньяров в целом; часть того, что было сделано в 1793—1794 гг., с негодованием отвергалась. Однако в этом смысле и саму диктатуру монтаньяров можно назвать реакцией, например, по отношению к работе Учредительного и Законодательного собраний” (с. 44).
Исследование, проведенное Д.Ю. Бовыкиным, само по себе служит убедительным опровержением многих из тех стереотипных характеристик Термидора, которые бытовали в советской исторической литературе. Как отмечено выше, его монография является своего рода продолжением известного труда Б. Бачко. Если профессор Женевского университета детально проанализировал процесс утверждения термидорианцев у власти, сопровождавшийся разрушением машины Террора, то российский историк самым подробным образом рассматривает их последующую созидательную деятельность — работу над Конституцией III года Республики. Чтение его книги сулит читателю немало интересного. Следуя вместе с автором за извилистым ходом дискуссии о той Конституции, которая, по мнению ее создателей, должна была подвести итог Революции, мы становимся свидетелями своего рода “мозгового штурма”, когда разные по жизненному опыту, социальному положению и политическим предпочтениям люди в жестко ограниченный отрезок времени старались найти наиболее оптимальные законодательные решения проблем будущего устройства Франции.
В своей книге Д.Ю. Бовыкин не только воссоздает коллективный портрет Конвента наряду с яркими персональными зарисовками наиболее видных его членов, но и дает эту картину в движении, наделяя ее своего рода кинематографичностью. Мы видим, как по мере развития дебатов о конституции и сопровождавших их событий происходила идейная эволюция всего Конвента и отдельных депутатов, как постепенно они расставались с идеализмом абстрактных теорий, отдавая предпочтение прагматике. Нередко к таким сугубо прагматическим решениям их подталкивало мнение избирателей, к которому творцы новой конституции, надо заметить, чутко прислушивались. Утверждая это, автор книги опирается на такой впервые вводимый им в научный оборот источник, как письма избирателей в Комиссию одиннадцати, занимавшуюся разработкой основного закона страны: “…они являлись для депутатов определенным индикатором общественного мнения, позволившим выявить наиболее популярные в обществе идеи, многие из которых вошли впоследствии в текст конституции” (Бовыкин Д.Ю., с. 282).

- Дискуссионные вопросы определения целей наказания и закрепления видов наказания в УК РФ 1996 года
- Дискуссионные вопросы о сущности и экономической природе инвестиций
- Дискуссионные вопросы предмета теории государства и права
- Дискуссионные вопросы теории финансов. Взаимосвязь финансов с другими экономическими категориями
- Дискуссионные проблемы образования древнерусского государства
- Дискуссия
- Дискуссия
- Дискуссии в современной науке о предмете экономической социологии
- Дискуссии о Великой Отечественной войне в России и странах СНГ
- Дискуссии о времени возникновения города Казань
- Дискуссии о месте России в мировом историческом процессе
- Дискуссии о предмете криминалистики
- Дискуссии о смертной казни
- Дискуссии славянофилов и западников о путях развития России